В апреле месяце я был на представлении двух пьес труппой Станиславского: «Дядя Ваня» Чехова и «На дне» Горького.
Слушая отзывы многих об этих пьесах, я вывел заключение, что публика насколько поняла первую пьесу, настолько не поняла вторую. Петербургской публике ночлежные типы настолько далеки, насколько жителю Новой Зеландии наши. И отсюда публика, конечно, стала ругать эту пьесу, находя ее грубою, циничною, несогласною с жизнью и т. д.
Нам вообще свойственно думать, что говорить умные вещи и философствовать могут образованные люди, высоко стоящие над толпою. Странное мнение. Оно может быть правильно только в том случае, когда за умные речи и философию принять выдержки из умных книг, комбинацию чужих слов и чужих мыслей, даже рабское повторение. Тогда так. Образование и чтение есть такой балласт для мозга, что он едва успевает переваривать все прочитанное, переваривать, комбинировать и обобщать. Где же тут самостоятельное, оригинальное мышление? Оно бывает только у очень немногих избранных.
Но я думаю, что вышесказанные умные речи и философия не стоят ломаного гроша и полезны только для продавцов книг. Истинная же философия должна быть оригинальна хотя бы только для самого говорящего и не должна быть следствием чьих-либо влияний. Она должна рождаться из жизненного опыта или статистических данных — физических и естественных наук.
Жизнь сама по себе — глубочайшая философия, и чем человек сильнее живет, тем больше он накопляет философских знаний, накопляет бессознательно.
И вот тут-то нужна почва, на которой созрели бы и расцвели эти семена философии первобытной. Почва эта есть отсутствие постоянного физического труда или горе.
Вот почему все типы босяков и странников Горького философствуют и говорят умные речи. Они их нигде не читали. Но их шепнула им природа и их жизнь.
Они не цитируют места из книг, не ссылаются на авторитеты, но говорят то, до чего сами дошли.
В виде яркого примера, известного всем, укажу на нынешних беллетристов из народа, включая и Горького. Мне кажется, что эта-то философия в устах босяков и есть самая непонятная вещь во всех сочинениях Максима Горького.
Теперь вернемся ко «Дну». Многим кажется странным, как это недолго поживший в ночлежке старикашка Лука сумел расшевелить эту тину. Мне теперь это кажется понятным, он только полил семена, которые уже зрели в плодородной почве. Он никаких горизонтов, в сущности, и не открыл ночлежникам, а лишь на словах показал то, что зрело в глубине души каждого.
Они были неплохие люди по натуре, как не бывает дурных детей, а лишь судьба толкнула их на эту дорогу. Пусти их сначала по другой дороге, не называй их ворами и жуликами, а говори им «ты хороший человек» и дай им хлеба, и они были бы хорошими людьми.
Если бы тысячи людей, сидящих в ложах и блестящих декольте и погонами, знали, насколько они по своей нравственности стоят ниже Луки, Сатина, Васьки Пепла, Наташи. В душах их никогда не созреют семена добра, сколь они ни будь поливаемы словами Луки и ему подобных. Люди эти сгнили вместе с их книгами и умными мыслями и показною нравственностью.
Теперь у нас два больших художника — Чехов и Горький — работают в этом направлении. Первый показывает безнадежно отчаянные картины обыкновенной жизни и ставит «аминь» над смыслом этой жизни. Второй показывает свежие растения, красоту и силу в новой незнакомой среде. И показывает он подчас так, что при наихудших условиях вот, мол, что выходит.
Вот смысл двух этих драм.
Толпа, полная ожидания, неизвестности, трепета, восторженная до крайних пределов, как ртуть чувствительная к каждому трепету своей опоры, составленная из самых разнообразных и разноплеменных элементов, шумящая, не желающая ничего слушать или затихающая так, что слышно свое дыхание, толпа, вооруженная красными флагами, — собралась на площади Казанского собора. Не ясная, определенная цель собрала ее у этих холодных и строгих колонн, не радость или негодование, а смутное ожидание чего-то нового, светлого, что должно вдруг предстать их давно не видевшим очам.
Если бы вспыхнуло это дождливое гнилое небо, если бы тысяча солнц зажглась на нем, толпа не удивилась, а только еще громче и восторженнее закричала бы и запела.
Всех сблизил этот момент, и холодные неприветливые петербуржцы стали вдруг мягче, точно глубоко заложенный в их сердце, чуть тлеющий огонек любви ярко загорелся и теплым светом осветил бледные лица.
Все чувствовали, что свершилось. Что настал праздник свободы, поднялся занавес над ослепительно ярким горизонтом, и далеким и близким вместе.
И виновниками этого были рабочие, скромные серые рабочие. Голодные, озябшие, со смутной надеждой на будущее и меньше всего получившие в настоящем.
Поставивши на карту все — жизнь и свободу, голодные, гонимые и избиваемые, они на своих, согбенных тяжелых трудом, мускулистых спинах вынесли русское общество на ту высоту, с которой оно может крикнуть: «Я хочу жить так, как я хочу, а не как мне велят». И потом сообщить тем, кому принадлежат эти спины: «Я думаю, что вы довольны, что вам нечего уже больше желать и добиваться».
Так бы сказали и студенты, если бы они не боялись рабочих, как боится ученик своего наставника.
Студенчество многими издавна считалось пульсом общественной жизни (и если скинуть десяток лет, то это окажется верным). Многие ругали, но втайне гордились им, вспоминая себя в былые годы. Оно было самым чувствительным центром громадного, оборванного, полуизбитого, дремлющего от голода и скуки русского тела. Оно рефлексировало на все беспощадные удары, сыпавшиеся усиленным темпом, рефлексировало горячо и, придавленное, опять и опять возмущалось. И по всему громадному телу пробегала дрожь от этих судорожных вздохов.