Лев Толстой, посмотрев на трясущийся затылок у мужика, понял, что мужик плачет от горя. Того же, качественно, порядка наша повседневная наблюдательность. Творит каждый раз из нас, наблюдая Ивана Сидорова или Сидора Иванова и через какие-то черточки вдруг понимая Ивана или Сидора в самую душу.
В художественном творчестве нет ничего особливого. Оно лишь выше ростом. Оно грандиозно.
Сознание грандиозности — вот что должно быть в каждом творческом человеке. Художник должен понять не только Ивана или Сидора, но из миллионов Иванов или Сидоров породить общего им человека, — тип. Шекспир, Лев Толстой, Гоголь титаническими усилиями создавали не только типы человека, но типы эпох.
Охваченность одной волевой идеей должна быть у художника. Он не беспристрастен. Он однобок и кривоглаз. В нем воля борьбы с несовершенством. Он один знает секрет счастья. Он бичует, он прославляет, он показывает образцы совершенства.
Глаз художника, его наблюдательный луч — узок и остер, — он видит только то, что ему нужно видеть, и видит то, чего не видят другие. Он пристрастен.
В художнике — несокрушимая воля к творчеству. Эти маниаки, — драматурги, романисты, поэты, — голодают на чердаках, побиваются камнями критики, заживо горят на кострах непризнания, но ничто не в силах сокрушить их воли — творить, погасить пламя их фантазии.
Задачи искусства не в его методах, не в школах и направлениях, а в самом сознании грандиозности этого дела.
Искусства как вещи самоцельной — нет. Мы плохо понимаем красоты поэм, найденных в египетских папирусах. Собака, будь она развита, как человек, — никогда не поймет Пушкина. Мы любим Пушкина за то, что он дает нам возможность видеть в самом себе большого человека и любить его.
Вот общая цель литературы: чувственное познание Большого Человека.
За последние десять лет русская литература была тем грибным делом, которого не запомнят старожилы. Школы, направления, кружки выскочили на ней в грибном изобилии.
Еще до войны появились футуристы, — красные мухоморы, посыпанные мышьяком. Их задача была героична: разворочать загнившее болото мещанского быта. Они разворотили. Лезли чахоточные опенки, выродки упадничества, последыши с их волшебным принцем Игорем Северяниным. Выскочили плесенью, какая бывает в старых пнях, поэты, принципиально не желающие говорить на человеческом языке. После ливня революции полезли крепкие пунцовые сыроежки — имажинисты, притворившиеся чудовищно ядовитыми. Был и такой гриб, что жуть берет в лесу: гриб не гриб — черт знает что такое. Наконец пошел боровик, новый романист-бытописатель. Сорвешь его — совсем как боровик, но и не боровик, ни белый, ни красный.
И вот, как будто изобилие, но лукошко почти пусто. Где же литература? Одни разрушали, другие изумляли, третьи — силились подняться вровень эпохе, четвертые — принялись описывать то, что мы видим каждый день своими глазами.
Но ведь над страной пронесся ураган революции. Хватили до самого неба. Раскидали угли по миру. Были героические дела. Были трагические акты. Где их драматурги? Где романисты, собравшие в великие эпопеи миллионы воль, страстей и деяний?
Я вижу несколько молодых поэтов, коснувшихся кончиками пальцев купола нынешних времен. Но разве не сто поэтов, сто романистов, сто драматургов должны были выдвинуться в наши дни?
Или время изобилия еще не настало? Я верю — оно придет. Но все же причина скудности в каком-то основном изъяне.
Я буду говорить только о молодых прозаиках. Их много. Одна треть из них — очень талантливы. Под робности быта, слова, словечки — блестящи. Выхваченные, интересные клочки жизни. Но читаешь и чувствуешь: это почти то же, что военные рассказы времен 14–17 годов, лишь тема здесь — революция. Острые минуты, события, случаи, настроения, но целого не видно. Мелькание людей, но не сам человек.
Мой друг, молодой талантливый романист, сказал:
«Мы летописцы революции».
Так вот в чем дело! Современный романист — описывает, собирает материал для потомков. Он превосходно изучил стили, записал словечки, взял из жизни случай и сочинил повесть. Зачем? Затем, чтобы наши внуки знали, как мы жили, говорили, страдали. Согласен, цель прекрасна.
Но наши внуки, когда будут читать эти летописные повести, ничего из них не узнают, кроме частных фактов, фактов, фактов, да еще узнают, — какие мы, их деды, говорили слова. Мы же, участники и современники великой революции, будем стоять в углах их прекрасных жилищ зыбкими, немыми призраками без плоти и крови. Наши внуки не прочтут в этих повестях о человеке.
Человек, не Сидор или Иван, а тот, общий миллионам Сидоров и Иванов, человек, прошедший огненные туманы Октября, — живой тип революции, останется невоплощенным призраком в повестях нашего времени. Летописное дело будет выполнено дурно.
Большой человек, — тип, — вот задача искусства. Лев Толстой написал Платона Каратаева; они, Платоны, миллионами в то время бродили по русской земле. Теперь Платон — да не тот. Я не хочу читать про то, как один человек выпустил кишки другому. Это их частное дело, это меня не касается. Я хочу знать, — каков сейчас этот стомиллионный Платон?
Достоевский написал Грушеньку. Она хотя бы одной капелькой, но жила в каждой русской женщине. Теперь Грушенька — да не та. Но какая? Пойдет эта новая Грушенька со мной на каторгу? А Раскольников — убьет сегодня старуху? А Ставрогин — повесится на чердаке?