Том 10. Публицистика - Страница 75


К оглавлению

75

Писатель должен принести в кино свои особенности, свое понимание жизни, свой опыт искусства. И кино должно именно это в нем оценить.

Но писатель неопытен в писании сценариев. Да и нужно ли, чтобы он был опытен? Нужно ли, чтобы фабрика взяла его в обработку? Не потеряет ли он своей «пыльцы» под ослепительным столбом света «юпитера»? Не «пыльца» ли в нем — главное для кино?

Опыт моей работы с Петровым дает мне смелость указать путь работы писателя в кино. Это путь сочетания писателя с режиссером и их обоих — с производством.

Пусть писатель дает свое, ему, писателю, присущее, особенное, режиссер дает свое — знание законов кинодраматургии, — и пусть они дополняют друг друга.

И пусть фабрика на данном отрезке кинокультуры особенно считается с этим гибридом — писатель-режиссер.

Таков, мне кажется, единственный путь для того, чтобы кинодраматургия вышла к новым достижениям. А в дальнейшем — будет видно.

Великий романтик

Представьте время царствования Александра III, девяностые годы. На перекрестках жизни — жесткие усищи городового, овеваемого запахами мещанских пирогов. Навсегда как будто отшумели страсти так бурно начатого и так томительно кончающегося века.

Ни едкой злобой Щедрина, ни печальной иронией Чехова не прошибить сна России — этой обывательской бабищи в ситцевом сарафане.

Помню, в Самаре иду с моей мамой по Москательной улице. Горячий ветер гонит известковую пыль, и воняют заборы. По какому-то поводу спрашиваю о царе и говорю громко это страшное слово, одетое в черный сюртук, широкие шаровары и барашковую шапочку.

С тревогой обернувшись, мама шепчет мне: «Слышишь, никогда не произноси этого слова вслух…»

В такое-то время в мою жизнь ворвался маленький человек со всклокоченными волосами и голосом, раскатывающимся по вселенной, стал рассказывать о «Тружениках моря», о «Соборе Парижской богоматери», о «Человеке, который смеется»… Взмахами кисти, почти похожей на метлу, он рисовал портреты гигантов. Гневными взмахами метлы он разогнал мещанские будни и увлек меня в неведомый мир страстей Большого Человека.

Он наполнил мое мальчишеское сердце пылким и туманным гуманизмом. С каждой колокольни на меня глядело лицо Квазимодо, каждый нищий-бродяга представлялся Жаном Вальжаном.

Справедливость, Милосердие, Добро, Любовь из хрестоматийных понятий вдруг сделались вещественными образами, и пусть они шагали на ходулях, пусть вы — иной современный читатель — назовете их чучелами, набитыми абстракцией! Мальчишескому сердцу они казались живыми титанами, и сердце училось плакать, негодовать и радоваться в меру больших чувств.

Гюго, как титан, похитивший с неба молнии, ворвался с невероятиями своих афоризмов и метафор в скучный лепет моей будничной жизни. И это было хорошо и грандиозно… До сих пор я предполагал, что дождь есть дождь, и вдруг прочел у него:

«Если бы в ночь на 18 июня 1815 года не шел дождь, — вся будущность Европы была бы изменена. Несколько лишних капель воды потянули весы Наполеона в ту, а не в другую сторону».

Конечно, это означало: ударить ничего не ожидавшего мальчишку по затылку целым Монбланом. Но все же это было хорошо и грандиозно.

«Собор Парижской богоматери» был первым моим уроком по французскому средневековью, быть может отсюда я получил вкус к истории. Гуинплен дал первый урок социологии.

Вы помните, — когда лорд-канцлер, прочитав билль, приступил к голосованию. Один за другим поднимаются пэры Англии и произносят слово одобрения несправедливости. И только лорд Кленчерли (вчерашний Гуинплен, шут, сын обездоленного народа) швыряет в лицо пэрам свое гневное и гордое слово:

— Нет, не доволен…

— Кто вы такой? — спрашивают его. — Откуда вы пришли?

— Из бездны! — отвечает он. — Разве этого мало для мальчишеского сердца — узнать, что есть бездна и оттуда выходит обездоленный!.. — Я — бедность! — говорит он. — Милорды, я хочу говорить с вами… Милорды, я поведаю вам новость: существует род человеческий!..

Вот какие слова прогрохотал мне в уши маленький человек со всклокоченными седыми волосами.

Он рассказывал мне (бредущему в облаках известковой пыли по Москательной улице) о жизни человечества, он пытался очертить ее исторически, философски, научно. Могучие материки его романов, где фантазия заставляла бешено листать страницы, омывались благодатными потоками лирики. Его гуманистический романтизм одерживал бескровные победы над жалкой действительностью… Он набатно бил в колокол: «Проснитесь, человек бедствует, народ раздавлен несправедливостью…»

Это было хорошо и грандиозно — будить человечество. Но дальнейшее принадлежало уже не ему. Для дальнейших действий нужны были не затуманенные идеализмом умы. Для анализа реальной жизни нужны были трезвая материалистическая философия и реальное искусство, подобное реализму Бальзака.

Ошибка Гюго была не в его риторике, на которую так часто указывала критика, риторике, непомерно возросшей в последние годы его творчества, когда он, «желая подняться до небес, зашатался, опьяненный метафорами, когда ему стало казаться, что он проносится через миры, сидя верхом на хвосте кометы».

Мир образов Гюго был неподвижен. В центре его мироздания лежали абстрактная идея всеобщего блага и уверенность во всемогуществе человеческой совести, которой нужно лишь указать на зло, чтобы уничтожить его.

Он не понимал (или не хотел включить в основу своего мышления) диалектики истории. Он рассматривал мир с точки зрения веры в «вечные» ценности и поэтому, несмотря на самое горячее участие в политической жизни Франции, всегда оставался вне истории.

75